В Вентимилии был дешевый коньяк, аппетитная «казателла», пахучий «пармиджано». Мы привозили его огромными булыжниками, килограмма по полтора. Лия хваталась за голову:
— Это нам хватит на год!
Но к следующей поездке уже ничего не оставалось, и мы ехали за новым булыжником — а в общем опрокинуть чашечку «капуччино».
— Вентимилия, сердцу милая, — пели мы, — сердцу милая Вентимилия…
Помню, как Катя заказывала рамы для наших картин. Как хохотали с Ноникой над высохшей рекой, где бродили кони — уж не помню, над чем.
Это было время, когда много смеялось.
Если правда, что человеку отпускается определенная доля смеха — я всю ее тогда «высмеял».
Каждый раз мы привозили с «меркато» Лие купальник.
Но то он был велик, то мал, то старил, то слишком молодил.
Мы курсировали с ним на рынок и обратно, пока однажды не сообщили, что купили его по дешевке — и Лие он сразу понравился.
Однажды мы уговорили ее поехать с нами и угостили капуччино.
— Сначала выпей кофе, — учили мы, — а потом заешь пеночкой.
— А почему не наоборот? — спросила Лия и тут же съела пенку.
Она все делала не так, как мы.
Италию мы любили еще с времен эмиграции, когда жили в Остии большой семьей, на Лунгомаро Паоло Тосканелли и ели гусиные крылья, которые готовила Лия. Тогда капуччино она себе не позволяла.
— Сейчас бы я эмиграцию не перенесла, — говорила мама.
— А что такое эмиграция? — спрашивал Пума.
Тогда его с нами еще не было.
— То же самое, что эвакуация, — отвечала Лия.
— А что такое эвакуация?
— Нечего тебе это знать! Достаточно, что я ее узнала!
Вечера были теплыми и длинными. Кто читал, кто слушал радио, кто смотрел на море. Я все хотел расспросить маму про ее жизнь — как она приехала в Ленинград, как встретила папу, как началась война…
— А, — она махала рукой, — нечего рассказывать, жизнь как жизнь!
Вечера проходили, мы болтали о чем угодно, так я ничего и не знаю о ее жизни, только то, что помню сам. Например, как мы шли по
Фонтанке, в городской суд, где судили папу.
На деревянной скамейке сидел стриженый человек, он улыбался и махал мне рукой. Это был папа. Ничего вокруг он не принимал всерьез, кроме меня. Со скамьи подсудимых он улыбался мне…
И когда вынесли приговор, и мама заплакала — он тоже помахал мне рукой.
— Мы познакомились на фабрике — кухне, — как‑то сказала Лия, — у Нарвских ворот. Доброта была в каждом его движении. До него я не знала таких добрых людей… Ты хочешь узнать про мою жизнь — она напоминает эту дачу — ее заливало, сносило, качало, продувало, но мне не хочется ее покидать… Ладно, пора спать, — она поднималась и шла к себе в комнату, — не забудьте закрыть двери, когда ляжете…
В один из таких вечеров мы провожали Нонико в Эрец. Мы сидели за столом, и Лия пекла нам блины.
Полная луна над морем лила на нас свою печаль. Иногда мне кажется, что луна — еврейская мама, у кого еще такая несказанная грусть…
— Не ешьте пустыми, — командовала Лия, — возьмите с творогом, со сметаной! Кто ест пустые блины?!
Горка их все росла и росла.
Мы ели молча. Редкие минуты, когда не нужно слов, мир полон чувств и за всем стоит смысл. Я заметил, что это случается, когда расстаешься. И когда встречаешься. Надо жить на этих двух полюсах.
Ну, так вот, мы жевали блины, перебрасывались ничего незначащими словами, а потом Лия протянула Нонико деньги.
— Кушай там хорошо, — сказала она, — не отказывай себе ни в чем — овощи, фрукты. В Израиле есть фрукты?..
Лия охладела к этой стране — она отбивала у нее Нонику.
Каждый раз со своей пенсии она посылала ему потом и на учебу, и на комнату, и на приемник.
Как она их выкраивала — не знал никто. Дикий виноград «Черная изабелла» — вот объяснение. Она не тратила на себя ни сантима и устраивала нам скандалы за каждый подарок.
Лия подкидывала и нам — и на дачу, и на машину…
— Давать надо при жизни, — повторяла она.
Потом мы слушали еврейские песни. Нонико был молчалив.
Бабушка подкладывала ему, глубоко уверенная, что можно накормить на год вперед.
— Кушай, кушай, кто тебе там подаст такие блинчики…
Пума смотрел на нас растерянно, он ощущал необычность момента.
Потом он начал бегать от одного к другому, обнимал, что для него было редкостью.
— Как я вас люблю, — повторял он, — как я вас всех люблю.
Я смотрел на них всех и думал, как это мы встретились на этой земле…
«Словно встреча на дороге, наша жизнь с женой и близкими…»
Потом мы поехали провожать Нонико в Ниццу, и самолет унес его.
Я был уверен, что он скоро вернется, что все будет, как прежде, но Лия оказалась права.
Домой мы возвращались в темноте. Наверху, весь в огнях, продолжал скакать «Горный козел». Громко пели цикады.
— Сейчас он еще может улететь в Израиль, — произнесла Лия, — а куда дальше? Всегда надо иметь место, куда хотелось бы уехать…
Когда мы вернулись, мы увидели, что на нашей «вилле» кто‑то побывал. Исчезли приемник, подзорная труба и фотоаппарат с отснятой пленкой, так что от того лета снимков не осталось.
Кроме одного, который случайно сделал Нонико — Лия недовольно смотрит в море в подзорную трубу: «Где Пума?»
Это воровство нас даже как‑то и не расстроило. Мы выпили чаю и легли спать.
Глубокой ночью Пума позвал Катю. Она побежала к нему:
— Что, Пумочка, что?
Он стоял в кроватке, в голубой пижаме, в свете голубой луны.
— Я вас никогда не оставлю, — сказал он.
После отъезда Ноники солнце как‑то зашло. Мы продолжали купаться и загорать, и пить капуччино, но тень печали лежала на всем.
Виноград на стене кончился, и Лие приходилось есть базарный.
Вечерами уже становилось прохладно, и она натягивала кофту, а мы — спортивные костюмы. В «Вернись в Сорренто» людей становилось все меньше и меньше, и Карузо пел все реже.
— Конец сезона, мсье — дам, — объяснил Витторио, — деньги кончились, все больше едят круасаны, все меньше «жиго».
Незадолго до отъезда он пригласил нас на обед.
Лия надела итальянский купальник, Катя — белый бикини, мы с Пумой — кепочки в клетку.
На белый столик Витторио водрузил красные розы и установил солнечный зонт.
— Пер мамма, — сказал он почему‑то по — итальянски. Лия была тронута.
Дул легкий мистраль, приносящий свежесть. Море блистало и подмигивало, что‑то обещая. Чайки садились совсем рядом и хотели сказать, как прекрасна жизнь.
Но кто замечает счастье, когда оно сидит за вашим столом?..
Нас обслуживал сам Витторио, в черных брюках и белой шелковой сорочке. Красный бант опоясывал его.
— Могу предложить ягненка иди «оссо букко», — сказал он.
Мы взяли и того, и другого — «оссо букко» напоминало Лие жаркое, которое ее мама делала в печи.
— Только у нас было жирнее, — сказала она. — А мое жаркое ты помнишь?
— Ну как же, — ответил я и увидел нашу темную комнату, зеленую печь, и в ней таганок с жарким. Запахи тех лет пронеслись над «Вернись в Сорренто».
Мы болтали ни о чем, Пума ел мороженое и Лиина косынка полыхала на ветру.
— Арриведерчи, — сказал Витторио, — попрощайтесь с «Сорренто», мсье — дам, я закрываюсь.
— Почему, Витторио? — спросил я.
— Все, баста! Устал. Я старый итальянец, мне пора домой, в Италию. Под Генуей у меня домик, там живет мама. Будем жить вместе и слушать рыбацкие песни. Хорошая старость, а?..
И он затянул мелодию, которая была печальней еврейской…
— Витторио, — растроганно сказала Лия, — я вас приглашаю на мои котлеты…
В то лето в Провансе бушевали пожары. Горели леса. Звери бежали из них. Птицы еле улетали от огня. Сгорело много деревень.
Наверно, один из таких пожаров унес аристократку с римской виллы и превратил ее в черного ворона.
Однажды ночью, уже в конце лета, разразилась гроза. Море бесилось, и волны доходили до наших стен. Гром был ужасен. Он напомнил Лие бомбардировку. Мы стояли, накрывшись одеялами, и смотрели на небо, где молнии устраивали дьявольский фейерверк. Они освещали нашу жалкую халабуду и нашу семью. Дождь хлестал, Пума плакал, Лия взяла его на руки.
Ветер усилился, волны зверели, молнии били все чаще.
— Вот дрянь, не проходит! — говорила Лия.
Внезапно молния прорезала все небо, ударила в гору, где стояла римская вилла, и мы увидели, как огонь взмыл в небо.
Он побежал от дерева к дереву, от куста к кусту, и вскоре уже горела вся гора. Мы были под ней. Огонь спускался на нас.
— Вот дрянь, не проходит! — повторяла Лия.
Пожар подступал все ближе. Мы были на корабле, который тонул. Пламя было в нескольких метрах. Оно озаряло прекрасное лицо моей матери, лицо пророчицы.
Она стояла с моим сыном на руках, и я знаю, что если бы огонь дошел до нашей лачуги — она бы взвилась с ним в небо, перелетела море и спасла…